Книга: Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски"
«Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение» (с. 211) — дефиниция, предлагаемая на одной из первых страниц «Записок», горько иронична, но может быть воспринята и в «сочувственном» ключе. Фактически «привычка» толкуется Достоевским как способ постепенной адаптации к новому (ср. характерную фразу: «надо было привыкать к новому»). В связи с этим стоит вспомнить, что само слово «привыкнуть» восходит к древнерусскому глаголу «выкнути», который имел значение «учиться» (слова «обычай», «навык», «привычка» и «наука» — однокоренные по происхождению). В русском языке и сейчас, и в прошлом веке слово «привыкнуть» широко употреблялось в значении «почувствовать привязанность». По Дос-
Приложение. Разговоры о разговорах
281
тоевскому, механизм привычки, обогащенный рефлексией, очищенный от социального автоматизма и бездумия, открывает особого рода канал общения с Другим — на уровне несентиментального, эмпатического («самому испытывать, а не расспрашивать») (с. 282), со-родственного понимания390. И наоборот: боязнь привычки толкуется им как боязнь любви.
Очевидно, что позиция Торо существенно отлична. Плен привычки, недостаток оригинальности, «свежести» взгляда — в его представлении, синоним слепоты. Ставшее привычным потеряно как источник потенциальных новых смыслов. «Удивительно, как легко и незаметно мы привыкаем к определенному образу жизни и как быстро проторяем себе дорогу. Я не прожил там и недели, а уже мои ноги протоптали тропинку от дверей к пруду...» Всякий идущий оставляет след, но нет ничего безнадежнее, чем движение по чужому или даже собственному следу. Именно поэтому чтение (по определению, «следование за») хоть и привилегированно, но вторично в
390 Наглядно такая модель общения демонстрируется в «Записках» не раз, в частности в одной из сцен главы «Госпиталь». Караульный унтер-офицер входит в палату, где только что умер арестант: «Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился как вкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп, в одних кандалах, поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе не требовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо. Помню, в это же самое мгновение тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Все время он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и с каким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза их встретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-то странно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно кивнув унтер-офицеру на мертвеца, проговорил: "Тоже ведь мать была!" — и пошел прочь. Помню, эти слова меня точно пронзили... И для чего он их проговорил, и как пришли они ему в голову?» (с. 370—371).
Участники общения — безымянный унтер-офицер, арестант Чекунов и повествователь Горянчиков — переживают невольно глубокое потрясение в виду мученической и зряшной смерти человека. При этом произносится только одна маловыразительная фраза, смысл обретающая исключительно за счет контекста. За счет, в частности, вопросов, возникающих в связи с нею у повествователя: «для чего» и откуда эти слова, идущие из глубин, наверное, не осознаваемых произносящим их арестантом? Партнеры по общению — скорее со-молчащие, чем собеседники — едины в понимании чего-то, вербализации не подлежащего. Переживание «высшего», поверх социальных рангов и статусов, взаимопонимания сопровождается эмпатическим взаимоотождествлением (что акцентировано посредством повтора: это же самое, тут же, тоже). Слово очевидно не важно как контейнер смысла, но исключительно важно как средство косвенной его (смысла) передачи.
282
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
сравнении с «видением». Ценнейшее, в глазах Торо, свойство природы и, соответственно, важнейший урок, преподносимый ею человеку, — способность в каждый данный миг быть первозданной и пребывать в точке начала. Если в человеке отсутствие памяти — дефект, то природа именно в силу этого — самый вдохновляющий из собеседников. Уолденский опыт иногда трактуется как романтическая идиллия, что совершенно неверно хотя бы потому, что он включает в себя необходимое самоотрицание, разрыв ради нового начала: «Я ушел из леса по столь же важным причинам, что и поселился там. Быть может, мне казалось, что мне нужно прожить еще несколько жизней и я не мог тратить больше времени на эту» (с. 606).
Что касается Горянчикова, то о нем читателю сообщается, что, выйдя из тюрьмы, он остается в Сибири, хотя ничто его к тому не принуждает. Жизнь он ведет очень уединенную, разговориться с ним, сетует безымянный повествователь в преамбуле к «Запискам», нет ни малейшей возможности: городские новости, светские проформы и мелкие ритуалы гостеприимства («пригласить на минутку... выкурить папироску») эту странную личность ни в малой степени не интересуют. Его способ общения с собеседником переживается как «странный» и гнетуще требовательный: «...если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко, и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора» (с. 206—207). В переживании Горянчикова, прошедшего «школу» тюремной жизни, вес слова огромен, непропорционально велик сравнительно с обыденно-буквальным смыслом, что резко затрудняет, даже делает невозможным общение (поверхностное, светское), но открывает в нем неожиданные возможности.
В своем уединении Горянчиков нечто одержимо пишет. Оставшаяся после смерти автора рукопись частью по небрежности «истрачена» домохозяйкой, — в остальном представляет (на взгляд все того же сибиряка-обывателя, от лица которого написана преамбула) «описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни» (с. 209). Местами, впрочем, «это описание прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными нервно, судорожно, как будто по какому-то принуждению».
283
Читателю предложена выборка из рукописи, в полном виде способной, по мысли «редактора», лишь смутить. Жанр исходного рукописного сочинения вообще неизвестен. Известно лишь, что одна часть повествования была механически отделена от другой, по-видимому, «объективная» от «субъективной» (хотя в оригинале они составляли «интертекст»). Любопытно и важно, что за этим именно рубежом начинается романное творчество самого Достоевского с его радикальным диалогизмом.
Средой и средством возрождения личности в рассмотренных произведениях Торо и Достоевского выступает общение с Другим на необычных «частотах». Человек, соприкоснувшийся с «загадкой жизни» в лице Другого и испытавший себя в усилии взаимопонимания, тяготеет к способу выражения, который, на фоне усредненной социальной нормы, поражает странностью, сверхтребовательностью. Коммуникативный ресурс культуры при этом не только используется, но и развивается. Общая природа поисков Торо и Достоевского и различная направленность их художественно-речевого эксперимента любопытным образом оттеняют друг друга.
3. Властители дум. Н. Готорн и Н. Чернышевский
Историю, расскажите историю, — просили девицы. — Пусть даже самую невероятную, мы поверим — каждому
слову!
Н. Готорн
Тематическое созвучие, связывающее два романа, написанные с разрывом в десяток лет в Америке и в России, было, конечно, непреднамеренным. Оба автора опирались на опыт, в том числе личный, который использовали как материал для вольного художественного моделирования. И Натаниэль Готорн в «Романе о Блайтдейле» (1852), и Николай Чернышевский в романе «Что делать?» (1864) изображают социальный эксперимент — попытку «новых людей» реализовать идеал общежития, основанного на справедливости и взаимной любви. Коммуна в обоих случаях прилепилась с краю «нормального» общества, предлагая ему себя в качестве альтернативы. Традиционно почитаемые границы — сословные, классовые, имущественные, а равно и «охраняемые»
284
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Приложение. Разговоры о разговорах
285
ими властные отношения отменены. Внутренние коллизии тем не менее возникают, но исключительно в «гендерной» плоскости. В центре внимания поэтому оказывается пресловутый «женский вопрос».
И американский, и русский прозаик пишут «историю любви» (таково популярное значение слова «romance», употребленного в названии романа Готорна, и с тем же, между прочим, жанровым подзаголовком — «What is to be Done? A Romance» — вышел в Америке ранний перевод книги Чернышевского). Оба активно используют сюжетные ходы и приемы дешевой мелодрамы, при этом сюжет социальный (утопический) и сюжет любовный (мелодраматический) вступают друг с другом в причудливый резонанс. Он-то и станет для нас предметом анализа.
Эмансипация женщины в контексте обоих романов предстает как одна из главных составляющих более широкого освободительного проекта, возможно, даже условие его успеха в целом. Холлингсуорт в романе Готорна говорит о Присцил-ле — скромной швее, принятой на равных в коммуну интеллектуалов: «наш успех зависит от того, сможем ли мы помочь этой обездоленной девушке». У Чернышевского раскрепощение женщины еще более явно выступает как метафора освобождения России, а будущее человечества ассоциируется с торжеством свободной любви391.
При этом женские образы в обоих романах «организованы» в подчеркнуто стереотипные, условно-контрастные пары: dark lady/fair lady, страстная волевая брюнетка/нежная смиренная блондинка — Зенобия/Присцилла у Готорна, Вера Павловна/Катерина Васильевна у Чернышевского. Тем легче они воображаемы как коллективная «совокупность» женского рода — масса, аудитория, публика. Ассоциация эта сама
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71