Книга: Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски"
280 Gibian P. Oliver Wendell Holmes and the Culture of Conversation. Cambridge University Press, 2001. P.- 47.
281 Письмо к Готорну от 1 июля 1851 г. цит. по переводу: «Сделать прекрасным наш день». Публицистика американского романтизма. М.: Прогресс, 1990. С. 436.
282 Ощущение говорящим себя и адресата речи вне рамок устойчивой социальной иерархии и общественных условностей порождает, по М. Бахтину, специфическую откровенность речи, которая находит выраже-
200
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
анонимен, но не сказать чтобы безличен; за собеседниками сохраняется свобода передвижения и индивидуального самоопределения в пространстве смысловой неопределенности — в требовательном и небезопасном пространстве иронии.
Интерпретация — род жизнеобеспечения
Кит в романе неоднократно сравнивается с текстом, требующим прочтения, с книгой или письмом. В хлаве «Цето-логия» Измаил уподобляет систематизацию китообразных сортировке писем в почтовой конторе. Как «простой сортировщик», он понимает свое несоответствие гигантской задаче: у китов-писем слишком много признаков, чтобы использовать логическую классификацию. Удобнее (хотя и абсурднее) формальный подход — сортировка «по телесному объему»: in
ние в интимных и/или фамильярных жанрах и стилях. Интимная речь «проникнута глубоким доверием к адресату», которому «говорящий раскрывает свои внутренние глубины», а откровенность фамильярной речи определяется как «площадная»: ее характеризует «неофициальный, вольный подход к действительности», способный доходить даже до цинизма. Размежевание «интимного» и «фамильярного» носит у Бахтина функциональный характер: интимность ассоциируется с подлинностью личностного контакта, в то время как площадная откровенность ценна скорее как таран разрушения традиционных официальных стилей и мировоззрений. Возможно, что Бахтин исходит при этом из опыта русской культуры, где публичное общение традиционно мыслилось как подцензурное, несвободное. В американской культуре как раз «фамильярность», предполагающая смешение и даже взаимоподмену публичного и приватного, обретает характер образцовой «нормы» общительности. Фамильярность — видимость панибратской откровенности — чисто функциональный сигнал расположенности к контакту, облегчающий акт и процесс социального обмена, но нимало не свидетельствующий о «родстве душ». Иллюстрацией этой двойственности, двусмысленности может послужить эпизод из романа Готорна «Счастливый дол» (гл. XI), где описывается встреча двух незнакомцев на лесной тропе: «Эй, друг! Остановись-ка на минутку! Мне надо перемолвиться с тобой словечком», — окликает один другого. Повествователь, к которому обращены эти как будто вполне дружелюбные слова, описывает свою реакцию на них следующим образом: «...если только обращение это не продиктовано истинной симпатией, нет лучшего способа — таково извращенное состояние, в которое ввергнул себя наш мир, — нет лучшего способа выразить свое презрение к ближнему и в самой обидной форме подчеркнуть свое превосходство над ним, чем назвав его "друг". Употребление этого слова в противоположном ему смысле пробуждает в нашей груди подспудную неприязнь» (Готорн N. Избр. произв.: В 2 т. Л.: Худож. лит., 1982. Т. 1. С. 304).
Часть //. Писатель и читатель в «республике писем» 201
folio, in octavo, in duodecimo и т.д. Ахава такого рода работа, разумеется, никак не устроила бы: смысловую неопределенность кита-текста он маниакально редуцирует к одному-един-ственному значению — собственному, которое полагает универсальным. Получается, что загадочное содержание письма заведомо известно адресату (во всяком случае, данному адресату) и должно лишь подтвердиться или быть опровергнутым в акте вскрытия283.
Взгляду Измаила ситуация открывается иначе. Как запечатанный, безадресный (отправитель, впрочем, также не обозначен!) конверт из плоти, кит снова и снова попадает человеку в руки, предоставляя обманчивую возможность «воспользоваться ножом и резаком, чтобы сломать печати и прочесть» содержимое (с. 439). Но содержимое, сведенное таким образом к полезному продукту или однозначной информации, ничтожно по ценности сравнительно со знанием-пониманием, которое дается нам лишь частично, поскольку последовательно ускользает из зоны контакта и обмена, возможность которого живой кит несет в себе и уносит с собою. Это, кажется, главный и единственно бесспорный из выводов, к которым приходит в своих размышлениях Измаил: «Как же безнадежно и глупо со стороны робкого, неискушенного человека, подумал я, пытаться постичь этого чудесного кита посредством разглядывания его мертвого, куцего остова... Нет. Только в гуще смертельных опасностей; только в водовороте, поднятом яростными ударами его хвоста; только в море, бездонном, безбрежном, можно познать живую истину о великом ките во всем великолепии его облачения» (с. 444—445).
Кит-письмо снова и снова уходит на простор потенциальных смыслов, воспроизводя в адресате-интерпретаторе дразнящее ощущение бессилия. Оно-то и сводит с ума Ахава, между тем как Измаилом воспринимается скорее стоически. Единственный из команды «Пекода», он видит, как уплывает от места крушения корабля Моби Дик, вечно Ничья Рыба, и это, как ни странно, не усугубляет отчаяние, изначально побудившее его отправиться в плавание, а радикально излечивает от метафизического недуга.
Мотив послания, которое своей «нечитаемостью» (сопротивляемостью чтению, нередуцируемостью к прямому, конк-
283 В формулировке Е. Петровской, «коммуникация может принять лишь насильственные формы» (Петровская Е. Часть света. М.: Ad Marginem, 1995. С. 73), — речь идет о непосредственной коммуникации, на которую делает ставку Ахав.
202
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
ретному, исчерпывающему смыслу), собственно, и драгоценно, развивается и в других эпизодах романа, среди которых особенно важен следующий, предлагаемый автором «под занавес». В главе «Квикег и его гроб» тяжело заболевший Кви-кег в ожидании скорой смерти просит сколотить ему гроб, крышку которого потом трудолюбиво покрывает «удивительными резными фигурами и узорами» (с. 470). «На собственный грубый манер» он силится воспроизвести на дереве замысловатую татуировку, которой украшено его собственное тело. Квикегова татуировка, комментирует Измаил, «была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо в них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными» (с. 470). Ключ к загадке бытия Квикег несет не в себе, а на себе — тайна у всех на виду, но не поддается расшифровке, — неотделимая от человека-носителя, она ему самому неведома.
Не умея прочесть бесконечно многозначные иероглифы, бедняга Квикег пытается их хотя бы переписать, повторно запечатлеть в материале, более прочном, чем кожа, хотя тоже не вечном. Трогательность и тщета этих усилий по сохранению и передаче (куда? кому? зачем?) недоступного смысла заставляют Ахава, их наблюдающего, воскликнуть в сердцах: «О дьявольски дразнящий соблазн богов!». Боги дразнят человека тем, что дозволяют ему лишь приближение к форме истины и никогда — схватывание сути. Мы переносим знаки с одной поверхности на другую, смутно подозревая в них смысл, но никогда не постигая вполне, — вечно остаемся при и у поверхности явлений. Не желая мириться с этим, Ахав готов ради познания смысла пожертвовать формой, любой, даже если это форма жизни.
Замечательно, однако, что волею автора романа Квикегов гроб подвергается странной метаморфозе. По причине выздоровления «хозяина» и утраты корабельного буя гроб решено наделить новой функцией. Заколоченный и законопаченный яшик преобразован в спасательный буй. Эту процедуру корабельный плотник сравнивает с перелицовкой одежды — видом работы, по определению второсортным, до которого настоя-
Часть П. Писатель и читатель в «республике писем» 203
щий мастер не снизойдет: «Я люблю браться только за чистую, точную, нетронутую, научную работу... что честь по чести начинается в начале, в середине доходит до половины и кончается в конце; а не то, что эта лицовка, у которой конец в середине, а начало в конце» (с. 508). Здесь нетрудно расслышать аллюзию к «Sartor Resartus» Т. Карлейля и эхо дебатируемой со времен романтизма мысли об ограниченности человека-творца: в отличие от Бога, он «работает» с уже готовым материалом, подделывая его и перелицовывая, без надежды на подлинную оригинальность. Неновизна, вторичность всякого выражения, интертекстовая природа всякого текста, заключающего в себе уже ранее сказанное чужое слово, способны внушать отчаяние, но способны и питать умеренный оптимизм. Его исповедует Измаил, но и даже сам Ахав к нему в иные минуты чувствителен. Глядя на гроб, ставший буем, он мыслит: «Вот перед нами зловещий символ жестокой смерти, превращенный по воле случая в желанный знак надежды и подмоги для бедствующей жизни. Спасательный буй и гроб! А дальше что? Быть может, в духовном смысле гроб — это в конечном счете хранилище бессмертия? (с. 510)» Роль создателя оригинальных явлений-знаков человеку не по силам, но перетолкование их (подмена, переописание смысла-функции) — вполне в его власти, а это тоже немало.
Гроб-буй — странный предмет, произведенный в порядке импровизации смертным человеком, не знающим своей судьбы, напоминает метонимически о конечности жизни и обеспечивает ее продление (именно он по сюжету романа спасает Измаила). В некотором смысле это центральный символ мелвилловского повествования. Надежно закупоренный, но полый контейнер — конверт, не содержащий в себе ничего, зато исписанный (усилиями Квикега) снаружи, — это ли не символ абсурда, иронии, жестокой насмешливости жизни? Но это и символ надежды, тем более что именно он обеспечивает рассказчику шанс, погибельно глубоко нырнув, подняться на поверхность, чтобы разделить «запредельный» опыт с другими людьми.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71