Топология субъекта - (реферат)
p>Несовпадение натурального и культурного тела человека образует зазор, в пространстве которого развиваются специфические расстройства, относимые обычно к группе функциональных или конверсионных симптомов. Принципиальной особенностью такого рода расстройств является сочетанное отсутствие какой бы то ни было объективной патологии с особым символическим смыслом данного нарушения. Принципиальная возможность их реализации обусловлена подвижностью границ телесного Я, позволяющих создать особую конфигурацию "ложных границ", имитирующих органическую патологию. Хотя эта гипотеза нуждается в специальном обсуждении и доказательстве, можно предположить, что механизм формирования конверсионных симптомов заключается в том, что они разворачиваются только в сфере "полупрозрачных" функций, которыми человек овладевает (или принципиально может овладеть). Сущность конверсионной патологии заключается именно в отказе-поломке управления этими функциями (или, напротив, введении скрытого управления ранее автоматизированными функциями) и перемещении границы субъекта с внешнего контура к внутреннему. Нарушение движений в случае астазии-абазии, мутизм, колиты, запоры, поносы, энурез, нарушение глотания, рвота, одышка, аспирация и пр. происходят не на анатомическом или физиологическом уровне, а именно как нарушение регуляции, перемещение зоны контроля. Они, как правило, исчезают во сне, под воздействием психотропных препаратов или даже при отвлечении внимания. Сама возможность конверсионных функциональных расстройств есть плата за превращение анатомического организма в культурное тело и приобретение им семиотических свойств. "Культурность" функции предполагает возможность овладения ею и включения ее в контур произвольной регуляции в соответствии с определенными правилами, не совпадающими с требованиями природы. Произвольные и непроизвольные функции в отношении прозрачности к ним телесного механизма сходны только внешне. В условиях нормального функционирования непроизвольные функции прозрачны для субъекта первично, они только еще могут стать непрозрачными при овладении ими, они подчинены логике механизма и описываются на языке тропизмов. Прозрачность произвольных функций вторична, они уже стали прозрачными после освоения, но свернутая внутри них возможность снова стать объектом легко демонстрирует себя в различных сложных ситуациях. Они могут стать произвольными, лишь пройдя путь растворения в субъекте, продвигая постепенно границу субъективности. Но когда-то они были объектными и сохранили в замаскированном виде свой исходный характер. Мы просто забываем, сколько усилий необходимо было затратить ребенку, обучавшемуся правильно есть, пользоваться горшком, ходить, бегать, говорить, писать, рисовать, ездить на велосипеде и пр. Вписывание ребенка в контекст культуры связано с особой практикой объективации его физической активности, физиологических проявлений, установлением ограничений, последующее преодоление, "сворачивание" которых и есть путь социализации, развития произвольности и вторичной прозрачности телесных функций. Создание "объектов" на пути субъекта – это постоянно текущее задание новой топологии субъект-объектного членения. Патология же в данном случае лишь подтверждает существование этой уже скрытой внутренней "несущей конструкции". Различные культуры и исторические эпохи, приписывая субъекту специфические атрибуции ответственности и вины, создают различные конфигурации субъект-объектного разрыва и соответственно различные типы скрытых конструкций; определяющих культурно-исторический патоморфоз конверсионных расстройств (Якубик, 1982). Довольно демонстративным примером роли атрибуции ответственности может служить патогенез психогенной импотенции. Сексологами давно отмечена необычно высокая частотность нарушений и поразительная психологическая хрупкость столь физиологически прочной эректорной функции (Частная сексопатология, 1983). Одновременно хорошо известно, что психогенная импотенция практически не встречается, например, в культурах Полинезии. Это не значит, конечно, что полинезийские мужчины устроены намного прочнее. Дело в том, что в культуре, к которой они относятся, мужчина не несет никакой субъективной ответственности за работу своего полового органа, сексуальная неудача не является виной мужчины. А в индоевропейской культуре фаллос издревле выделялся как весьма важный показатель мужественности его обладателя, которую он должен был подтверждать и которая была самым безусловным свидетельством его жизненной активности (Фрезер, 1983). Большое семиотическое значение фаллоса отразилось в многочисленных памятниках искусства, обрядах, ритуалах, фольклоре. В "Сатириконе" Петрония можно найти одно из самых старых дошедших до нас свидетельств этого переживания вины и ответственности. Герой, утративший мужскую силу, обращается к своему непослушному органу с целой обвинительной речью: "Ну что ты скажешь, позорище перед людьми и богами, - потому что нельзя даже причислить себя к вещам мало-мальски серьезным? Неужели я заслужил, чтобы ты, отняв у меня цветущие весенние молодые годы, навязал мне бессилие глубокой старости? " (Петроний, 1924, с. 212). В этой обвинительной речи сопряжены два момента: во-первых, четкое разделение субъекта и конкретного телесного органа и, во-вторых, известная ответственность за. работу последнего (хотя причиной недомогания героя является месть Приапа, он тем не менее использует слово "позорище"). Фаллос стал означающим столь многих социальных означаемых, что такая нагрузка, естественно, не могла не привести к плачевным для европейского мужчины результатам. Этот пример не только показывает, как попытка овладения произвольной регуляцией мало приспособленными для этого областями телесности может привести лишь к ухудшению их натуральной работы, но и демонстрирует принципиально различные механизмы "культурной" и органической патологии [прим. 4]. "Отчуждение" как деструкция топологии субъекта""Упругость", "неподатливость", "непрозрачность", по-видимому, составляют универсальное условие объективации как внешнего мира, тела, так и сознания. Обычно я легко и просто идентифицирую мои мысли, мои чувства, мои желания, мою волю, мою речь. Но чтобы понять, какие серьезные теоретические затруднения лежат за обманчивой простотой этих интуиций, отметим, что в психопатологии описаны особые необычные, незнакомые, непривычные состояния отчуждения мыслей, чувств, воспоминаний, желаний и воли. Например, я могу испытывать удивительное для меня ощущение ненависти к тому, что привык любить, мне приходят в голову странные желания, мысли или воспоминания. Но возможна и истинная отчужденность состояний, проявляющаяся в синдромах деперсонализации, дереализации, психического автоматизма, обсессий и пр. Вдумываясь в феномен отчуждения сознания, мы сталкиваемся с целым рядом противоречий. Зададимся вопросом о том, что служит критерием различения таких состояний: например, как я способен испытываемые мной мысли или чувства отличить от не моих? Каким образом вообще можно испытывать не свои чувства или мыслить не свои мысли – ведь сам факт их испытывания прямо доказывает их принадлежность мне? Универсальным критерием такого различения (как и в феномене тела) служит степень сопротивления (мера управляемости), испытываемого субъектом на границе иного, погруженного уже в само сознание, и само существование феномена говорит о его хотя бы частичной объективированности. Содержание сознания ("объект-сознание") порождено "непрозрачностью" мыслей, памяти, чувств, на напряженной границе с которыми и возникает субъективный образ моего сознания – я-для-себя. Я узнаю о существовании мышления, лишь сталкиваясь с трудностями решения, о памяти – когда она мне отказывает. Собственно мышление или память в их нормальном протекании мне недоступны, так как прозрачны, а я могу зафиксировать лишь моменты столкновения с непрозрачным иным. "Лишь в акте проблематизации разум оказывается открыт существующему самому себе (подлинно интенсионален по отношению к нему), и, одновременно, лишь в этом акте нечто реально существует для познающего разума именно как от него не зависящая реальность, как неподатливая, сопротивляющаяся уяснению в понятии плотность бытия. Только получая воздействие извне, объект обнаруживает свою "массу" и только в действии на другой объект – "силу". Точно так же "масса" и "сила" познающего разума обнаруживаются только придя в соприкосновение с не-разумом" (Тищенко, 1991 б, с. 48). Выражаясь точнее, субъект может осознать себя лишь в превращенной внесубъектной форме – в форме объекта, в результате чего "при осознании мышления мысли действительно воспринимаются как бы извне" (Фрейд, 1924, с. 21). При объективации мир, тело и сознание приобретают оттенок "чуждости", и только в "отчужденном" виде они могут существовать для меня и становятся доступны анализу. В случае нормального протекания мышления оказывается весьма затруднительным указать, что это, собственно говоря, такое. Мысля, я не могу выделить никакого особенного инструмента мышления, аналогично тому, как, совершая движение, я не фиксирую наличия медиатора-тела, лежащего между моей волей и объектом, на который она направлена. То, что я называю мыслью, есть только фиксация затруднений, задержек, имеющая так же мало общего с мышлением, как тело с организмом. "Мысль несется стремглав, так что почти всегда приводит нас к выводу раньше, чем мы ее успеваем захватить. Если же мы и успеваем захватить ее, она мигом видоизменяется" (Джемс, 1901, с. 120). Особый интерес для понимания субъективной феноменологии мышления представляет его связь с речью. Речь, в которой выражается объективированная мысль, не совпадает с соответствующей мыслью и не может ей предшествовать. Речевое высказывание по своей природе сукцессивно, тогда как лежащая в его основе мысль симультанна: начиная высказывание, я более или менее представляю себе, чем оно окончится. Поэтому изначально высказывание скорее представляет собой намерение, к которому я подбираю адекватные слова и "можно допустить, что 2/3 душевной жизни состоят именно из этих предварительных схем мыслей, не облеченных в слова" (там же). Именно задержка облечения в слова, демонстрирующая упругость языка как объективной лингвистической реальности, поиск "точного" адекватного слова, зазор между словом и мыслью образуют реальность моего языка (и, в значительной степени, мышления) для-меня. Язык не существует, если он полностью мне подвластен; он мой, если я могу управлять его неподатливостью (вернее, он может быть репрезентирован мне лишь в форме неподатливости); он чужой, если не подчиняется мне совсем. Отчуждение мысли, проявляющееся в различных психопатологических синдромах (от "скачки идей" и навязчивых мыслей до синдрома Кандинского-Клерамбо), – это всегда утрата контроля: от контроля над течением до контроля над содержанием. Аналогично могут быть интерпретированы и эмоциональные состояния, испытываемые человеком. Правда, здесь мы наталкиваемся на некоторые не вполне ясные моменты, но можно попытаться наметить хотя бы гипотетическую линию рассуждения. Сложность заключается в том, что согласно идее "прозрачности" эмоции должны быть направлены лишь на внешний мир: именно внешний объект оценивается как страшный, приятный или неприятный. Однако в действительности они в большей степени характеризуют мое субъективное состояние: мне страшно, печально, грустно, весело и пр. Можно предположить, что архаическая функция эмоций как определенного этапа "первовидения" в восприятии внешнего мира была заменена более развитыми категориальными системами, но сохранила свое значение для оценки внутреннего субъективного мира. Возможность их "непрозрачности" связана, по-видимому, с диссоциацией физиологического механизма эмоций (сопровождающихся вегетативными изменениями, выделением гормонов, активацией срединных отделов мозга) и их феноменологическим содержанием [прим. 5]. Физиологические структуры можно рассматривать как своеобразный аналог организма, имеющего возможность стать субъективным телом. То, что "тело" эмоций имеет весьма малое сходство с их анатомическим и физиологическим аппаратом, не должно нас смущать: субъективное тело тоже имеет весьма приблизительное сходство с организмом. В рамках такого подхода могут быть по-новому осмыслены теории эмоций Джемса-Ланге и Кэннона-Барда. Высказанным в них положениям о том, что после восприятия события, вызвавшего эмоцию, субъект переживает ее как ощущение физиологических изменений в организме (которые по сути и есть сама эмоция), не нашлось адекватного места в позднейших психологических теориях, хотя эти положения и были подтверждены целым рядом экспериментальных исследований. Еще Г. Мораньоном (цит. по: Блум, Лейзерсон, Хофстедтер, 1988) было показано, что при введении испытуемым адреналина, часть из них ощущала нечто схожее с эмоциональными состояниями, другие же говорили, что не чувствуют эмоций, но описывали состояние физиологического возбуждения. Люди, сообщавшие об эмоциях, уточняли, что они чувствовали себя так, "как если бы" они были напуганы. Но когда Мораньон говорил с этими людьми о некоторых важных событиях их недавнего прошлого, о смерти членов семьи, о предстоящей свадьбе, их чувства теряли форму "как если бы" и становились настоящими эмоциями, будь то печаль или радость. Необходимость контекста для приобретения физиологической активацией конкретного субъективного содержания неоднократно подтверждалась и в позднейших исследованиях [прим. 6]. Для нашего рассуждения важно то, что в этих экспериментах демонстрируется особая отчужденность, в рамках которой могут порождаться эмоциональные состояния. Когда я говорю о своей тоске, радости или тревоге, я имею в виду некоторую особую ситуацию неуправления этими состояниями, овладевающими мной. Это особая форма отчуждения, остающаяся (так же, как в случае с телом) либо в зоне моего, либо, в случае особой упругости или интенсивности, в виде иного, например, депрессии, витальной тоски, навязчивого страха или возбуждения. Такие состояния не вытекают из реальных событий жизни и отчетливо рефлексируются субъектом как не его истинное состояние: я не могу ничего поделать со своим настроением, не могу развеселиться, опечалиться или иным образом "взять себя в руки". Эмоциональные состояния и явления внешнего мира с самого начала мало управляемы и исходно отличаются высокой степенью отчужденности, создавая фиксированные полюса объективации мира и меня. То, что я могу сказать о мире, – это совокупность противостоящего мне иного, а в сердцевине того, что я могу сказать о себе, – совокупность особого иного, мира моих эмоций и чувств. Радикал отчужденности присущ всему содержанию моего сознания, но степень ее выраженности зависит от возможностей произвольного овладения. Патологические феномены отчуждения часто отмечаются больными именно в тех сферах, где это овладение хорошо развито (произвольные движения, мышление, память, воля), и значительно реже там, где овладение развито мало, также и в норме (два полюса "нормальной" отчужденности: внешний мир и эмоциональные состояния). Отчуждение – это не появление у меня чужих мыслей или желаний, а особая трансформация моего, переживаемая как утрата чувства самости. Проблема "истинного" субъекта